Последний номер:
6 Мая 2019 года
16+
Сибирский Характер
информационный портал о сибиряках, которыми мы гордимся
«Сибирь неминуемо чувствуют в себе даже те, кто никогда в ней не бывал и находится вдали от её жизни и её интересов»
Валентин РАСПУТИН

Архив номеров

пнвтсрчтптсбвс
  12345
6789101112
13141516171819
20212223242526
27282930   
       

Опрос

Что, на Ваш взгляд, является основной чертой истинно сибирского характера?
Результаты

КОРМИЛЬЦЫ ВСЕЯ РУСИ

     Известный сибирский поэт Владимир Балачан, почти сразу же после нашего знакомства предложивший в общении перейти на дружеское «ты», рассказывал:

  — Я родился и долго жил в деревне и прошёл все профессии деревенские, хотя название им должно быть одно — кормилец.  Деревня называется Старо-Ярково и стоит она на высокой гриве у озера Чаны. Крестьянская жизнь сильно отличается от городской, и это помогает в становлении характера, потому что в деревне ты весь на виду, где бы ни работал: на животноводческой ферме или в поле, на сеялке или у плуга. И там сфальшивить или сачкануть уже невозможно. За тобой сотни глаз наблюдают. И по сей день, когда городской народ как-то деформировался в душе, деревенские люди по-прежнему несут непосильное бремя кормильцев. И у них душа ответственна за всё состояние Отечества, родного края и всего государства. Потому что какие бы мощные станки, какие бы ракеты, спутники ни придумывали, ни изобретали, но все мы трижды в день тянемся к куску хлеба и кружке молока...
    Деревенька наша небольшая, всего шестьдесят четыре двора. Она стабильно держалась весь ХХ век, но в последнее время некоторые дома исчезли. У отца с матерью нас было пятеро — четыре брата и две сестры. Вот я иногда и говорю: у отца — четыре сына, старший — умный был детина, двое средних — так и сяк, а я — самый младший... Все мы довоенные, только младшая сестра Галина Фёдоровна родилась после войны. Это уже заскрёбышек, как говорят у нас в деревне.
    Мама, Мария Яковлевна, всю жизнь работала в колхозе телятницей. Батя во время войны был на фронте, воевал где-то на Севере. Я точно не знаю, потому что не спрашивал, в детстве как-то другие были интересы. И если бы я знал, что стану писателем, то я бы запоминал или записывал. Может быть, дневник даже вёл.
    Самое первое впечатление об отце — это его возвращение с фронта. Я в тот день сидел на крыше, как обычно — в мамином костюме, то есть в чём мать родила. Одеться было не во что. Сидел и смотрел на дорогу. И увидел, что из Средне-Ярково в сторону нашей деревни вышел какой-то человек. Ещё непонятно было: мужчина или женщина, тем более — военный или гражданский. Я не помнил отца, но какое-то неведомое чувство во мне сработало, я закричал: «Батя!» — скатился с крыши и побежал навстречу этому человеку. За мной увязалась соседская бодучая тёлка, которая, видно, не любила обнажённой натуры. Я мчался вперёд что есть мочи, солдат с медалями на груди и с вещмешком в руке бежал мне навстречу, а тёлка за моей спиной лишь прибавляла прыти. Уже метров тридцать или сорок оставалось до встречного, когда она догнала голенького, свалила и стала катать в дорожной пыли. Военный подбежал, отогнал животину, поднял меня на руки, и я сразу же потерял сознание.
    Очнулся уже дома. На мне была длинная белая рубаха с закатанными рукавами. В избе — шумно, разговорчиво. Отец сидел в красном углу под иконами. Я заскочил к нему на колени. Батя прижал мою голову к своей щеке и неуклюже несколько раз поцеловал. До сих пор ощущаю на своих щеках покалывание отцовской щетины.
    Как утверждают психологи, человек многое запоминает с полутора лет. Так что детская память самая острая. И она всё фиксирует фотографически. Не зря мой нелюбимый, но великий писатель, наш современник Виктор Петрович Астафьев утверждал, что литератор всю жизнь пишет своё детство. И это правда. Все великие вещи, которые он написал, связаны с детством, с молодостью.
    Виктор Петрович всегда любил говорить, что он всю жизнь был самым денежным писателем. Но, чтобы быть самым денежным, надо обязательно потрафить руководству. В годы Советской власти он был близок к ней, и в теперешнее «демократическое» время он сразу переметнулся. Почему народ-то и отвернулся от великого писателя. Ведь он стал кривить душой...
Помню, был я на третьем съезде писателей Сибири и, сидя в зале, не собирался выступать. Но вижу, один поднимается на трибуну и говорит: «Очень жаль, что на нашем съезде не присутствует Виктор Петрович Астафьев», другой то же самое повторяет. И когда человек пять высказало такое сожаление, я не выдержал, поднял руку и попросил слова.
  — Я, может быть, скажу не в унисон нашему собранию, но выскажу то, что думаю. Да, Виктор Петрович великий писатель, но как можно великому русскому писателю о великом русском народе говорить плохо? — Ты же посланник народа. Ты посланник Бога, чтобы славить этот народ...
    И когда писатель-нанаец Немтушкин в перерыве схватил меня за грудки: «Как ты смел о великом писателе говорить такое?!» — я ему ответил: «А вот ты бы стал о своём маленьком народе говорить плохо? Стал бы выливать на него шайки грязи?» — И он тогда взял меня под руку: «Ладно, пошли в буфет»...
    Хотя, я ещё раз повторю, Астафьев — великий русский писатель. Его книги «Последний поклон», «Пастух и пастушка», «Звездопад», «Царь-рыба» — это великие вещи. Он воссоздал свою эпоху, он себя высказал от имени народа, на который потом стал клеветать. Я иначе это не могу назвать, потому что народ нельзя обвинять. Можно винить властителей, отдельных людей, вот как я сейчас высказываю своё отношение к Астафьеву, но в лице Виктора Петровича я ведь не могу оклеветать мой народ, который меня породил, которому я обязан жизнью своей, своим творчеством, своей судьбой.
    Для меня Родина — не абстрактное государственное понятие, а живой организм. Мне кажется, что я связан с ней невидимой, но осязаемой плотской пуповиной, как при рождении с утробой матери. И всякое оскорбительное слово в адрес Родины я воспринимаю как оскорбление моей матери.
 
Высокая пронзительная грусть
Течёт с небес — от журавлиной стаи.
Родимая, «загадочная» Русь,
Загадка в том и есть,
Что ты — простая.

Что ты поёшь и пляшешь за столом.
И выпьешь — с горя,
А едва лишь выйдя —
Чечётку бьёшь и машешь подолом,
О горе не показывая вида.

Что, подтянув плотнее животы,
Своих сограждан обделяя в норме,
Полмира, почитай, кормила ты!..
Сегодня же — никто тебя не кормит.

Что ты, взлетев до звёздной высоты,
Порой теряешь на земле дорогу;
Своей не замечая красоты,
Зовёшь чужую к отчему порогу.

Что не хранишь родные рубежи,
Что ряженых содержишь у престола —
Всё это, вероятно, от души,
Души необозримого простора.

Нам некому и не на что пенять —
Живём своей судьбою непреложной...
Умом тебя, конечно, не понять!
А вот душой...
Душой, наверно, можно.
 
 
    Наш народ как общность стоит на трёх китах. Это — честь, совесть и сострадание. Нет больше в мире такого народа, как русский православный народ. Верующий ты, или неверующий — но дух-то православия, он всё равно ведь приживается в каждом — крещён ты или не крещён. И мы право славим. Это единственная вера, которая не агрессивна. Поэтому наш народ — самый сострадательный. Более ста национальностей живут в одном государстве. И живут мирно, связав воедино свою судьбу. А судьба на пустом месте не рождается. Она создаётся в среде народной, в трудах и вере с малых лет.
    В деревне ведь как было? Ты встал на ноги, значит, уже помощник. Мама работала телятницей. Яслей не было, детского сада тоже не было. Деревенька маленькая, бригада колхозная. Она выгоняла телят и меня сажала вместе с ними, когда я ещё на четвереньках ходил. А когда поднялся на ноги да взял в руки хворостину, мама говорит: «Ну, вот помощник!» — потому что каждый деревенский, будь это пацан или девочка, начинали расти сначала в домашнем хозяйстве, в домашней атмосфере, в семье, а потом уходили в колхоз.
    Мы работали в хозяйстве совершенно маленькими ребятишками. Даже на лошадь нас подсаживали. А потом мы сами приспособились. Повод на холку закинешь, на него наступишь, и лошадь, понимая, головой мотнёт вверх и как бы подсаживает тебя на вершны.
    Ребятишки работали копновозами рядом со взрослыми. Когда солнце сядет и уже темно сделается, у костра все вместе ужинали. А потом кто-то гармошку или балалайку достанет — и тут уж и частушки, и песни, и пляски. Вот я помню: у нас было три семьи немцев — Ленгардты. Наши немцы, волжские. Национального антагонизма в деревне никогда не было. Их приняли, как родных. И ребятишки никогда не дрались, хотя слово «немец» в то время могло вызывать агрессию — война-то была у всех на памяти и на слуху!
    И детям было трудно разобраться: эти немцы виноваты в той войне или не виноваты? И, тем не менее, я не помню ни одного случая, чтобы наши деревенские ребятишки с немцами дрались.
    И вот этот Ленгардт — он плясал под балалайку, а балалаечник был мастеровитый мужик: он играет, играет, а потом пальцами по треугольнику по деревянному как застучит, а танцор в то же время ударяет по лаптям. На самом деле это не лапти, а поршни. Это из сырой бычьей или телячьей кожи шили такую обувку — ходить-то в чём-то надо было. В этих поршнях все дети в деревне послевоенной выросли. И всем так нравилось, как этот плясун в унисон балалайке шлёпал пальцами по поршням! Любили его за это... Такие впечатления надолго остались в памяти. Они живут, они звучат во мне. Также живут воспоминания и о самой жизни тех лет.
    Пекарен в колхозе не было. Зерно нам давали на трудодни. В деревне стояла тогда мельница-ветрянка, очень красивая, высокая. Её потом разобрали и перевезли в Академгородок, в музей под открытым небом. А при мне в Старо-Ярково на ней мололи муку.
    Батя был физически очень сильным человеком, кузнецом, и он три куля пшеницы по семьдесят килограммов за один раз поднимал на мельницу на высоту третьего этажа.
    Мама любила рассказывать о том, как отец пришёл в нашу деревню в лаптях. Мои родовые корешки — в Белоруссии, в Гомельской области. Дед Михайло, у которого было четыре девочки и пятый — сын, мой отец, работал на помещика. И тот долгое время деда не рассчитывал. Видя голодных детей, дед пошёл к барину просить свои деньги, но помещик заявил, что денег не даст, и стал выталкивать просителя за дверь. На крыльце дед стукнул его кулаком по лбу и сразу убил насмерть. Его осудили и сослали в Сибирь на вечное поселение — в Томскую губернию, в Каинский уезд, в деревню Зверевка Беазинской волости.
    Всего за одну ночь, когда семья добралась до этой глухомани, дед Михайло нарубил и натаскал на себе леса на целый дом. Но, разгорячённый, попил ключевой воды и через неделю помер. Осталось пятеро сирот. Девки разошлись няньками, а батя мой пошёл пешком, куда глаза глядят. И прошёл до Чанов без малого 250 вёрст, и нанялся в работники к маминому отцу. Семья у деда Якова была состоятельная. Они держали двадцать пять коров и девять лошадей.
    Мать никогда не говорила об этом, отмалчивалась, но я полагаю, что в годы Советской власти эту семью раскулачили, а отца оставили, так как он хотя и стал зятем деда моего, но был батраком и жил уже отдельно, работая в кузнице, которая стала колхозной. Да и брат мой старший, Ефим Фёдорович, кузнечное дело от тяти унаследовал. Два средних брата стали трактористами, а я пошёл, как говорят хохлы, не в том напрямку. Хотя и для меня самыми святыми понятиями на всю жизнь остались: Отец, Мать, Хлеб и Родина.
    Озеро Чаны было нашим кормильцем. Там не только мальцы, но и женщины все рыбачили. Мать утром сходит на ферму, управится с телятами, берёт удочку и идёт на озеро. Наловит окуней, и этим жили. И варили, и жарили, и вялили, а солили рыбу обычно в десятиведёрной кадушке. По другую сторону деревни было озеро Иголган, где караси водились. А ещё с братом Анатолием мы любили добывать щук самоловами. Их в те годы в Чанах водилось великое множество. Когда мама как-то особо их фаршировала, клала на противень и запекала, язык можно было проглотить — так это было вкусно!
    А батя больше увлекался охотой. А за ним и мы потянулись, не давая ружью покоя. Оно одно, а нас пятеро. Как-то по осени копали картошку, а мама мне говорит:
  — Володька, сходи на Иголган и принеси что-нибудь на обед.
    А я и рад. Взял ружьё и четыре патрона и пошёл на озеро, где было много в камышах озёрин и заводей, соединявшихся узкими проходами. Староярковские охотники часто пользовались этой системой для охоты «наездом». Зарядил ружьё, положил его в нос лодки и стал обследовать заводи, но уток нигде не было. Лишь на последней удача вдруг улыбнулась мне. Да ещё как улыбнулась! Я сначала подумал, что эта озёринка так ряской за лето заросла, а оказалось, что вся эта заводь усеяна дичью. Четырьмя выстрелами мне удалось подстрелить тридцать две утки!
    Оставив добычу в лодке, вернулся в огород. Братья стали издеваться:
  — Мазила! Мазила!
    Даже мама и та удивилась, что иду пустой. А когда пошли к лодке с мешками, все только головами качали: «Ну и везуха тебе, Володька!»
    Конечно, это был случай особый, но вообще-то за лето дичи у нас накапливалось много. Мать солила, вялила её, и мы всю зиму были с мясом. Это кроме того, что сами выращивали телка и кабанчика.
    Но деревня живет не только заботой о плоти. Люди, родная природа, которая тебя окружает — это же всё входит в душу. Не может не входить. Другое дело, выплеснется это наружу или так и останется внутри. А выразить себя в слове, в кисти или в звуке, я считаю, даётся свыше. Это Божье благословение русскому человеку от имени народа говорить. Его языком, его духом, его традициями, его нравственностью. Ты — веточка от этого корня.
    Самое первое стихотворение я написал в восемнадцать лет. Работал тогда конюхом вместе с Санькой Екимовым. Он ушёл на свидание, а мне надо было дежурить. И вдруг ни с того ни с сего пришли строки. Хотя, наверное, с того и с сего, поскольку днём раньше мы ходили в лес. А он в марте был в инее, в куржаке, в кухте — вот ведь сколько названий одному природному явлению, и это, очевидно, пробилось такими стихотворными строчками:
 
В погожий день я был в лесу,
Там видел зайца и лису.
 
    Зайца действительно видел, лисы не было. Зато рифма какая: в лесу — лису!
 
Не шёл — бежал, и на бегу
Читал следы я на снегу.
Вот заяц — в поисках еды —
Крестами разбросал следы.
А тут — извилистой дорожкой —
След мышки — пятнышки горошком.
Тут горностай следы печатал
И меж кустов их в нору спрятал.
Таким чудесным лес тот был,
Он тайны мне свои открыл.
 
    Когда я пришёл с конюшни домой, взял тетрадный листок, переписал, свернул треугольничком, тогда ещё можно было такие письма посылать, и отправил в барабинскую газету «Коммуна». И 14 марта 1957 года его напечатали. Я с газетой прыгал до потолка!
    А в деревне как: на одном краю чихнёшь, а с другого кричат: «Будь здоров!». Слух-то до отца и дошёл. Он пришёл, газету у меня вырвал и ушёл в кузницу.
  — Мужики, — говорит, — вот мать у нас неграмотная, у меня два класса. А Володька-то, Володька-то что творит?!
  — А у тебя, Фёдор Михайлович, что, ремня нету, что ли?..
    Вот с этого всё и пошло. Потом я написал басню, и её тоже опубликовали в барабинской газете. Когда служил в армии в ракетных войсках, как раз на той самой площадке, где сейчас Северный космодром, я написал и опубликовал одно стихотворение в «Сибирских огнях». Это была первая моя публикация в толстом журнале. А вернувшись домой, пошёл работать в районную газету. Специально стихи никогда не сочинял. Они как-то сами собой выплёскивались из меня, а я их лишь записывал. Но куда я их только ни посылал, отовсюду приходили вежливые ответы. Всё хорошо, стихи понравились, но наш портфель полон...
    Тогда я подумал, что надо всё, что накопилось, показать кому-то из поэтов. Это в 1968 году было. А тогда в Новосибирске жил и работал в «Советской Сибири» Илья Олегович Фоняков, который при областной газете вёл литературное молодёжное объединение.
    Решил поехать к нему. А тут как раз из Куйбышева в обком комсомола должна была ехать какая-то делегация. Я попросил Алексея Литвиненко, первого секретаря горкома ВЛКСМ, послать меня её руководителем. Приехав в Новосибирск и устроив молодёжь в гостиницу, пошёл в «Советскую Сибирь», что была на улице Советской. Иду по коридору и читаю таблички на дверях. На одной увидел: «И.О. Фоняков». Зашёл. В комнате сидят двое и играют в шахматы. Один такого богатырского телосложения, а второй маленький, примерно, с меня ростом. Я говорю им:
  — Мне бы увидеть Илью Олеговича Фонякова. — И вдруг этот маленький подымается и говорит:
  — Я Фоняков.
  — Да не может быть! — Я ведь думал, что Фоняков должен быть богатырём. Хотя потом узнал, что Пушкин-то был ростом всего метр пятьдесят восемь сантиметров. Оказывается, талант не в росте.
    Я подал Фонякову тридцать пять стихотворений, заранее отпечатанных на машинке. Он их посмотрел и сказал:
  — Володя, приходи сюда в редакцию вечером. Сегодня как раз будет заседание литературного клуба. Ты почитаешь, и ребята всё скажут, что они о тебе и о твоих стихах думают.
    Я вечером пришёл, Илья Олегович меня представил и попросил почитать. Прочитал пять стихотворений, ребята попросили ещё. А потом ещё, и так все тридцать пять... Все высказыванья были похвальные. Я это воспринял как вежливость хозяев перед гостем. Но и Фоняков, взяв слово, стал хвалить меня и, приводя некоторые строки, сказал, что так он бы никогда не написал. И Евтушенко так не напишет, а Володя Балачан вот так написал. Это уже свой голос. И заключил:
  — Сейчас готовится Пятое всесоюзное совещание молодых писателей, и ты, Володя, приготовь рукопись и пришли в Союз писателей в Новосибирск.
А я тогда работал в куйбышевской газете «Трудовая жизнь» завотделом сельского хозяйства. Редактором был Василий Павлович Репин. Он знал, что я пишу стихи, и однажды попросил дать подборку для литературной страницы. И как раз в этот день я дежурил по номеру. Приходит полоса, читаю и ничего не понимаю: стихи как будто бы мои, но не мои. А это редактор, который никогда в жизни не писал стихи, их «поправил» на свой лад. Пошёл к нему:
  — Василий Павлович, это не мои стихи!
  — Как это не твои? Подпись твоя...
  — Подпись моя, а стихи не мои. Я не согласен. Убирайте это с полосы.
  — Что, мы сейчас газету с дырой выпустим?! Знаешь что: из тебя журналиста не получилось, а поэта и подавно не получится!
    В конце концов сошлись на том, что стихи в его варианте пойдут, но под вымышленной подписью. Прихожу вечером домой, у меня телеграмма: «Владимир Фёдорович, вы утверждены участником Пятого всесоюзного совещания молодых писателей. 22 марта прибыть в Новосибирск». И подпись: Леонид Решетников.
    Утром захожу к редактору и не без ехидства спрашиваю:
  — Василий Павлович, вы вчера что-то говорили насчёт поэта и журналиста, а я не совсем уловил вашу мысль...
  — А что там улавливать? Я сказал, что из тебя журналиста не получилось, ну и поэта подавно не получится.
  — А у Союза писателей другое мнение. — И подаю ему телеграмму.
  — А ты не поедешь! — сказал он, заглянув в текст. — Я тебя не отпущу.
    Вышел я от редактора в большой досаде и тревоге и поехал на пищекомбинат, где директором работал Михаил Фёдорович Махнёв, с которым мы как-то хорошо сошлись. Пришёл к нему и попросил набрать телефон Решетникова, председателя Новосибирского отделения Союза писателей. Тот, к счастью, оказался на месте. Я говорю:
  — Леонид Васильевич, редактор грозится не отпустить меня в Москву.
  — Да не расстраивайся, Володя, всё будет нормально, поедешь.
    Очевидно, Решетников сообщил в обком партии, оттуда позвонили в Куйбышевский горком, а секретарь по идеологии Николай Александрович Асанов позвонил редактору.
    Вечером я пришёл в редакцию, а мне говорят, что редактор меня уже давно разыскивает. Захожу.
  — Василий Павлович, вы меня разыскивали?
  — Ты извини, Володя, я утром погорячился. Конечно же, ты поедешь.
    Таким образом, я оказался участником Пятого всесоюзного совещания молодых писателей. Тогда в нашей делегации был Геннадий Фёдорович Карпунин, Анатолий Трофимович Черноусов и Пётр Павлович Дедов. А во главе всего этого дела стоял наш «великий кормчий» — известный поэт Леонид Васильевич Решетников.
    До этого совещания в Москве меня, кроме «Советской Сибири», нигде не печатали, а тут, после встречи с Алексеем Сурковым, сразу напечатали «Литературная газета», журнал «Смена», «Сельская молодёжь», «Литературная Россия», такие популярные толстые журналы как «Наш современник» и «Москва».
    В том же году в Западно-Сибирском издательстве у меня вышла первая поэтическая книжка «Теплынь». Её редактором был Александр Плитченко. Я прыгал от радости до потолка!
    И вторую мою книгу редактировал Александр Иванович. Помню, как-то разговорились мы с ним на острые темы. Я затронул одну «щекотливую» проблему.
  — У тебя же почти готовое стихотворение получается, — тут же отреагировал поэт. — Осталось только зарифмовать.
  — Да ведь не напечатают же!
  — А ты не оглядывайся на то — напечатают или не напечатают. Если бы Пушкин оглядывался на цензуру, он никогда бы не стал Пушкиным!
  — Сравнил тоже — Пушкина и меня...
  — Ну, Пушкиным тебе не быть — это точно, а Балачаном быть обязан! — хитро улыбнулся Плитченко.
    С тех пор уже столько лет прошло, а разговор будто вчера состоялся. Я писал и понимал, что многое не увидит свет. Но писал так, как Бог на душу положит — с оголёнными чувствами и нервами. Меня приняли в члены Союза писателей, а потом и на Высшие литературные курсы, которые первый секретарь ЦК ВЛКСМ Евгений Тяжельников называл «Советским лицеем». В этой шутке есть доля правды, потому что ВЛК были настоящей школой для многих поэтов и писателей, в том числе для Виктора Астафьева, Валентина Сорокина, Владимира Личутина... И вообще Москва — величественный город! Здесь и слушатель, и зритель — народ особый — просвещённый, эрудированный, требовательный. По членскому билету Союза писателей в «Книжной лавке» на Кузнецком мосту можно было купить всё, что издавалось в Советском Союзе. А кроме того, столица манила своими музеями, театрами, библиотеками, встречами с известными литераторами, художниками, артистами.
    Стипендию нам определили приличную — 150 рублей. Семь из них вычитали за общежитие, а остальные — на прокорм. Да ещё нам платили гонорар за каждое выступление перед любителями поэзии. В городе 15 рублей, а за городом — 25! Сейчас эти цифры кажутся смешными, неправдоподобными, но ведь любая книга тогда больше трёх рублей не стоила. Теперь, пожалуй, никто не поверит, но килограмм говядины в Москве стоил в те годы всего 2 рубля.
    Правда, здесь и снабжение было особое. В Омске тот же килограмм мяса тянул на три с полтиной, а в Новосибирске и области — ещё на рубль дороже. А всё потому, что первый секретарь обкома Манякин, в отличие от нашего первого секретаря Горячева, имел характер более твёрдый и решительный.
    Фёдору Степановичу позвонят из ЦК или Совмина, мол, надо горняков и шахтёров кормить — сверхплановая поставка требуется. И тот всегда готов. Как пионер!
    Манякин же на такие просьбы обычно отвечал:
  — Мне тоже надо кормить и город, и область. Сверх плана ничего не отдам!       
    И весь разговор! Оба были Героями Социалистического Труда, а такие вот разные...
    На Высших литературных курсах нам часто устраивали встречи с известными прозаиками, поэтами, драматургами. Интересно было послушать современника и друга Сергея Есенина Василия Казина, Виктора Розова, Петра Проскурина, Анатолия Жигулина, Семёна Шуртакова... О встрече с Евгением Евтушенко Александр Петрович Межиров объявил нам заранее, чтобы могли подготовиться к диалогу. Как раз в это время вызвало много шума интервью Евтушенко западногерманскому журналу «Штерн», где он вылил солидный ушат грязи на советскую действительность.
  — Зачем вы это сделали? — спросил я известного поэта на нашей встрече в Литинституте.
  — Советская власть мне рот затыкает, — последовал ответ.
  — Неверно! Вас же издают стотысячными тиражами!
    Через некоторое время я снова поднимаю руку, заметив, что при этом Евтушенко как-то знобко передёрнулся.
  — «Братская ГЭС», «Молитва перед поэмой»... Вы просите у Пушкина певучести, у Лермонтова — «презрительности яд», у Некрасова, Блока, Есенина, Маяковского — «глыбастость, буйство, бас». Как говорится: с миру по нитке — голому рубашка. А где же поэт Евгений Евтушенко?
  — Ну, знаете, молодой человек, — это преемственность русской литературы.
  — А мне кажется, преемственность в другом:
 
Поэт в России — больше, чем поэт.
В ней суждено поэтами рождаться
Лишь тем, в ком бродит дух гражданства,
Кому уюта нет, покоя нет.
 
    Забегая вперёд, скажу: куда же подевался «гордый дух гражданства», когда нашу Родину постигла настоящая беда? Евгений Евтушенко уехал на жительство в Америку, и, я полагаю, американцы не затыкали ему рот, когда он поносил и «в хвост и в гриву» матушку Россию. А про Америку, где такая «свобода» слова — и рта не открывал! Боялся!..
    Тогда же, на встрече в Литературном институте, ему не только я задавал нелестные вопросы. Бывали и похлеще — нравственного характера. Два часа продолжался этот диалог. А когда, «утомлённые солнцем», мы вышли на перерыв, меня подозвал Александр Петрович Межиров:
  — Женя, это тот самый Балачан.
    Евтушенко, не оборачиваясь ко мне, достал из «дипломата» свою книгу «Утренний народ» и протянул её за своей спиной. Книга была подписана: «Дорогому Володе Балачану — на счастье. Евг. Евтушенко». Ни числа, ни месяца, ни года.
    За две зимы и два лета, что мы жили и учились в Москве, было много всякого — и тревожного, и грустного, и забавного. В том числе и случай, вознёсший меня на царский трон в Грановитой палате, где мы оказались в группе экскурсантов во время работы съезда Союза писателей СССР, проходившего в Большом Кремлёвском дворце.
  — А это царский трон! — торжественно произнесла экскурсовод и показала на деревянный стул — неказистый и обшарпанный — немного выше обыкновенного стула, с прямой спинкой. Само сиденье его было покрыто как стёженкой, которая в одном месте прохудилась аж до самой доски. Не знаю, что взбрело мне в голову, но подошёл я к этому трону и — сел. Кто-то из экскурсантов принял мою игру, упал на колени:
  — Не прошу казнить, прошу выслушать...
  — Как ты челобитную подаёшь, смерд? — грозно и громко произнёс я.
  — Что вы делаете! — испуганно прокричала женщина-экскурсовод. — Немедленно освободите трон!
    Просидел я на царском месте не больше минуты, но и этого времени вполне хватило, чтобы понять, как неуютно чувствовали себя цари на троне! Зря они не давали посидеть хотя бы денёк всем тем, кто рвался к власти...
    Нам, людям «от сохи», свои семейные традиции ближе и дороже. Когда отец с матерью ушли на вечный покой, верховенство автоматически перешло к старшему брату Ефиму Фёдоровичу. В нашем микрогосударстве никому и в голову не приходило сместить его. Наоборот, все мы с радостью съезжались к нему в его крестовый дом. 
    Меня, младшего, братья не очень понимали и, очевидно, в душе жалели, считая чудаком, не имеющим профессии и потому непонятно как и чем зарабатывающим на жизнь. Помню, когда ещё вышла моя самая первая стихотворная книжка и я на радостях привёз её в деревню братьям и сёстрам, вечером после работы все собрались у Ефима Фёдоровича за столом. И брат Петро спросил:
  — А ты скажи-ка нам, на что ты живёшь? Кто тебе деньги платит, за что и сколько?
  — Сейчас мне заплатили по 90 копеек за строчку.
  — Ну, и сколько ты всего получил?
  — 900 рублей за книжку.
— А вот там у тебя есть стихотворение про конюха:
 
«Проводить прошу меня
Эх!
На пенсию...»
 
И что? За это «эх» тоже 90 копеек?
  — Конечно.
  — Ну-у-у... я бы «наэхал» так тысяч на пять!
    И потом, когда через несколько лет старшего брата провожали на пенсию, когда книжки у меня уже стали регулярно выходить, собрались мы опять за столом и в четыре гармошки играли, а когда гости деревенские разошлись, брат Ефим Фёдорович говорит:
  — Слушай, мы тут все вместе живём на виду, один ты на отшибе. Скажи-ка откровенно, что ты делаешь, чем занимаешься?
  — Книжки сочиняю.
  — А работаешь где?
  — Книжки сочиняю.
  — А работаешь-то где?!
  — Я же говорю: книжки сочиняю.
  — Ну вот, заладил, как попугай: книжки сочиняю, книжки сочиняю... А работаешь-то где?
   ...Я так полагаю, что в крестьянском миропонимании всякое творчество — это как увлечение, как песни петь или на гармошке играть после работы. А настоящее призвание человека — быть кормильцем. Один землю пашет, другой в кузне молотком стучит, кто-то в конторе на счётах костяшки передвигает, кто-то коров доит, детей обучает, людей лечит. В городе на заводе слесарем или токарем работает. Во всяком случае, должно быть конкретное дело, которое переходит от отцов к детям, внукам и правнукам. Так мои братья считают. И я не могу с ними не согласиться.
   Конечно, не хлебом единым живём и знаем, что слово может не только ранить, но и убить. Оно же может и вылечить, и научить. Но всё ж без хлеба человек даже слова сказать не сможет. Такая вот философия.
 

Вячеслав ТЯБОТИН